Клуб МЩ
Скройся прочь, улетай. Куда же летишь ты? Стой, повремени, я твой.


Для облегчения задачи стоит пробежаться первым делом по тексту песни, составить, так сказать, конспектик, списочек чередующихся с калейдоскопической быстротой и непредсказуемостью сновиденья картинок. Песня представляет собой рассказ-воспоминание о какой-то давней поездке тет-а-тет с кем-то, упомянутом сейчас во втором лице, в какое-то неназванное местечко. В прологе стоп-кадр, автор ловким росчерком пера останавливает время:


На тринадцатый день календарь стушевался, и время повисло отвесно.
Жили в нём и не ведали мы ни о том, сколько нам до отъезда,
ни о том, доживём ли.


и далее вдается в описание ощущений своих персонажей, находящихся в том остановленном времени. Поначалу тут явно доминируют чувство потерянности и неуверенности в завтрашнем дне, смутные страхи, неприкаянность, апатия, разочарованность даже:


И когда от неведенья мне и тебе
почему-либо делалось не по себе,
до заката пустую покинув гостиницу, шли мы в деревню.
Словно снеди и вправду хотели простой,
что осталась ещё от недели Страстной,
то есть местной еды, впрочем, столь же безрадостной, сколь и густой.


Затем следует еще один стоп-кадр:


И природа цвела, и на пасеке ульи гудели, как струны в рояли.
А в воде, вдоль которой мы шли, неподвижные рыбы стояли,
шевеля только ртами.


Здесь вода прочно ассоциируется с потоком времени (другой характерный пример – песня «Другая жизнь»). И хотя неподвижна не столько она сама, сколько стоящие в ней рыбы, метанимический перенос обездвиживает в нашем сознании и воду. После этой полной контрастов («пчелы гудели» – «рыбы стояли») заставки настроение опять резко меняется. Следующая строфа начинается вроде бы еще одной ноткой разочарования «но иною казалась еда, чем ждалась», но поскольку еда, как мы знаем, «ждалась» «столь же безрадостной, сколь и густой», то логично было бы предположить, что оказывалась она в итоге жиже и, соответственно, радостнее. Дальнейшее развитие событий показывает, что после упоминания цветущей природы и гудящих пчел действительно какое-то иное настроение пробивается на поверхность, более динамичное, более оптимистичное, чем «не ведали мы ни о том, сколько нам до отъезда, ни о том, доживем ли», и на некоторое время (недолгое, впрочем) этому настроению удается восторжествовать:


Но иною казалась еда, чем ждалась,
и над заводью заросль кололась и жглась.
И не пресной от берега веяло мелью, но далью и солью.
Намечалось начало всего, что затем,
и душа совпадала с немыслимо чем,
и мерещилось ей, будто небо рыдало над этим над всем.


Несколькими штрихами автор создает ощущение, будто персонажи песни находятся в преддверии каких-то волнующих событий, исполены романтической устремленности в будущее, будто вся эта поездка была для них временем каких-то смутных, но радужных надежд и больших ожиданий, но завершается этот поворот калейдоскопа неожиданным трагическим надломом: «и мерещилось... будто небо рыдает над этим над всем». Эта надрывная нота как бы подхватывает и продолжает безрадостный мотив «не ведали... доживем ли». В этом месте рассказ прерывается чем-то вроде комментария пост-фактум ко всей описанной выше ситуации, ремаркой в духе «а как потом выяснилось»:


Ничего-то оно не рыдало, скорей хохотало оно и глумилось.
Да не вслух, не для нас – высоко, а неведенье сладко дымилось,
как река, то есть рядом.


Мы опять возвращаемся в день тринадцатый, в неведенье, но теперь разговор о нем идет в ключе «оценки поздней». Подобно Ахматовой МКЩ оправдывает, в-общем-то, каждый шаг своих героев:


И случись нам скатиться в неведенье то,
чтобы там воплотиться немыслимо в что,
ничего-то с собою не взяли мы, кроме бы этих каникул,
чей напев был неладен и голос хоть брось,
где не всё то цвело, что кололось и жглось,
где ничто не умело как следует сбыться, и вот не сбылось.

Где и выжили мы бы едва ли, но где
неподвижные рыбы стояли в воде,
как во сне, обнимающем вечность, но длящемся меньше секунды,
где душа лишь себя не боялась одной
и надменное небо смеялось над мной,
но грозой не лилось и глазам не являлось, плыло стороной.


Но если герои стихотворения Ахматовой находятся в ситуации выбора, и весь его пафос – утверждение правильности сделанного ими выбора, то у МКЩ в общем итоге господствует фаталистическое настроение, ощущение пассивности героев и какой-то смутной угрозы, висящей над ними домокловым мечом, угрозы, которую они не в силах отвести от себя. Не случайно при прослушивании песни приходит в голову «сумасшедший с бритвою в руке» ( http://community.livejournal.com/m_sch/328382.html и href="http://riftsh.livejournal.com/133480.html ). Невольно возникает вопрос, что же угрожало героям нашего романа в тот тринадцатый (почему тринадцатый, не потому ли что несчастливый?) день.
Чтобы ответить на этот вопрос, обратим внимание на то, что в песне происходит переход от упаднического настроения в пессимистическое через небольшой подъем, во время которого «намечалось начало всего, что затем, и душа совпадала с немыслимо чем». Переход этот происходит через кульминацию эмоциональную (порыв к «неведомо чему», когда на героев повеяло «далью и солью») и через гносеологический порожек (оставшийся за рамками представленной нам фабулы), который сделал возможным для рассказчика посмотреть на все прошедшее с высоты «лет прожитых». Вот, собственно, и все, что здесь произошло: сначала герои пребывали в неведении, в смуте, в устремлениях к чему-то, а потом (сейчас, в настоящее время, т.е. то, в котором ведется повествование) рассказчик словно увидел себя со стороны. Таким образом все, что нашим героям угрожало, это вступить в свое собственное будущее, узнать, что оно им уготовило, и после того, как их настоящее стало прошлым, и вход в него захлопнулся навсегда, осознать, чем оно для них было на самом деле.

А не получается ли из всего вышесказанного, что песня эта – об утраченном рае, о невозможности вернуться в блаженное неведенье? Скатиться в него героям не довелось: где-то за рамками рассказа они вкусили от своего яблока познания и перешли черту, за которой даже это нелепое и немного потерянное снование туда-сюда в неподвижном, повисшем отвесно времени кажется им счастьем.
Красок на изображение несуразности райской жизни автор не пожалел. Весь текст – от и до – борьба со штампом, со стереотипом – весьма успешная, впрочем. В Эдеме МКЩ все поставлено с ног на голову: вместо райских кущ – заросль, которая «кололась и жглась», и ни занятия героев («шли в деревню... словно и вправду хотели», ну т.е. от нечего делать), ни ощущения их, начиная с «не по себе» и далее через весь калейдоскоп движений растерянной души, мятущейся от какого-то оцепенелой созерцательности к порывистому слиянию «с неведомо чем», ни общая атмосфера («напев был неладен и голос хоть брось», «ничто не умело как следует сбыться, и вот не сбылось»), да куда ни повернись, ничто не соответствует расхожему представлению о парадизе, все тут наоборот, шиворот-навыворот, все-все, кроме главного, основополагающего – неведенья как такового, в поздней оценке «сладко» дымящегося, почти осязаемого, материального, расставание с которым, приобщение к какому-то позднему «веденью», означает столь же безвозвратный выход из Эдема, как и в первоисточнике.
Неведенье в этой песне связано с открытым будущим, в котором еще все – не все, но кое-что возможно, хотя и неизвестно что именно, а присутствующее за кулисами «веденье», позднее знание, которым обладает рассказчик, это то, что написано на втором лице Януса, обращенном в прошлое. В прошлом уже ничего нельзя изменить и о нем уже все известно. В частности, например, то, что героям истории было суждено выжить, чего они в самом начале «не ведали». У слушателя каким-то подспудным образом создается ощущение, что и выжили-то они именно благодаря тому, что время там в какой-то момент остановилось неподвиж¬ными рыбами в воде. Я писала в другой связи (рассуждая о песне «Другая жизнь»), что в мире МКЩ остановка времени, выпадение героев из него, четко ассоциируется с любовным переживанием, думаю, что и к этому тексту эта аксиома применима, хотя тут о любви напрямую ни слова, но кое-какие красочные подробности сами за себя говорят. Вот, например, личные местоимения – все «мне и тебе» и «мы» да «мы», до самой последней строфы, в которой вдруг лирический герой остается в одиночестве – «душа лишь себя не боялась одной»... вместо того, чтоб сливаться с другой душой в экстазе... и «небо смеялось» уже не над нами, а «над мной», но «глазам не являлось, плыло стороной» в то время, как герой(и) пребывал(и) вне времени... Все это происходит у МКЩ уже не в первый раз: пока время стоит на месте, выпавшие из него герои свободны и счастливы, почти что вечны («Конец недели», «Неразменная бабочка»), а как только оно начинает тикать дальше, начинается уже совсем другая песня.
Тонкие нюансы, как это свойственно МКЩ, способствуют созданию многогранных образов. Рассказчик, например, обладает знанием чего-то такого, что позволяет человеку иронизировать над своим прошлым и самим собой в этом прошлом, с одной стороны, а с другой – осознавать, что все то, над чем он сейчас подтрунивает, и над чем «хохотало и глумилось» даже «надменное небо», – назло всем ветрам – и было счастьем. Невозвратное счастье, в свою очередь, показано таким, каким и воспринималось изнутри, из неведенья, доходящего до того, что сам себя не знаешь и не понимаешь, – тогда это было «взгляд и нечто» – картинка дробилась и распадалось на несвязные фрагменты, на досадные мелочи, на порывы, на взлеты и падения, на сомнения и растерянность, большое же увиделось только на расстоянии.
Таким образом в этой песне, как и во многих других песнях Щербакова («The Raveh», «Это я», «Вечное слово»), лирический герой – двуликий Янус – человек перед зеркалом, художник перед собственным автопортретом, персонаж, всматривающийся в свое прошлое, испытывающий острую ностальгию по нему, осознающий и глубоко чувствующий невозвратность и быстротечность прожитого.